Неточные совпадения
Вот уже полтора месяца, как я
в крепости N; Максим Максимыч
ушел на охоту… я один; сижу у окна; серые тучи закрыли
горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пятном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни… Скучно! Стану продолжать свой журнал, прерванный столькими странными событиями.
Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом все сдует, смахнет, сдернет, уберет и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет
в сад, заглянет к нему
в комнату, найдет беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьет подушки
горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнет себе, что надо переменить, и сдернет их, оботрет окна, заглянет за спинку дивана и
уйдет.
Он побежал отыскивать Ольгу. Дома сказали, что она
ушла; он
в деревню — нет. Видит, вдали она, как ангел восходит на небеса, идет на
гору, так легко опирается ногой, так колеблется ее стан.
С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром
в дому, убиваясь
горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше
уходила в себя,
в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
Громко кликала я матушку.
Отзывались ветры буйные,
Откликались
горы дальние,
А родная не пришла!
День денна моя печальница,
В ночь — ночная богомолица!
Никогда тебя, желанная,
Не увижу я теперь!
Ты
ушла в бесповоротную,
Незнакомую дороженьку,
Куда ветер не доносится,
Не дорыскивает зверь…
Одни требовали расчета или прибавки, другие
уходили, забравши задаток; лошади заболевали; сбруя
горела как на огне; работы исполнялись небрежно; выписанная из Москвы молотильная машина оказалась негодною по своей тяжести; другую с первого разу испортили; половина скотного двора
сгорела, оттого что слепая старуха из дворовых
в ветреную погоду пошла с головешкой окуривать свою корову… правда, по уверению той же старухи, вся беда произошла оттого, что барину вздумалось заводить какие-то небывалые сыры и молочные скопы.
Он
ушел, и комната налилась тишиной. У стены, на курительном столике
горела свеча, освещая портрет Щедрина
в пледе; суровое бородатое лицо сердито морщилось, двигались брови, да и все, все вещи
в комнате бесшумно двигались, качались. Самгин чувствовал себя так, как будто он быстро бежит, а
в нем все плещется, как вода
в сосуде, — плещется и, толкая изнутри, еще больше раскачивает его.
— Живут мужики, как завоеванные, как
в плену, ей-богу! Помоложе которые —
уходят, кто куда, хоша теперь пачпорта трудно дают. А которые многосемейные да лошаденку имеют, ну, они стараются удержаться на своем
горе.
Впереди него, из-под
горы, вздымались молодо зеленые вершины лип, среди них неудачно пряталась золотая, но полысевшая голова колокольни женского монастыря; далее все обрывалось
в голубую яму, — по зеленому ее дну, от города, вдаль, к темным лесам,
уходила синеватая река. Все было очень мягко, тихо, окутано вечерней грустью.
Ушли и они. Хрустел песок.
В комнате Варавки четко и быстро щелкали косточки счет. Красный огонь на лодке
горел далеко, у мельничной плотины. Клим, сидя на ступени террасы, смотрел, как
в темноте исчезает белая фигура девушки, и убеждал себя...
На Невском стало еще страшней; Невский шире других улиц и от этого был пустынней, а дома на нем бездушнее, мертвей. Он
уходил во тьму, точно ущелье
в гору. Вдали и низко, там, где должна быть земля, холодная плоть застывшей тьмы была разорвана маленькими и тусклыми пятнами огней. Напоминая раны, кровь, эти огни не освещали ничего, бесконечно углубляя проспект, и было
в них что-то подстерегающее.
И настала тяжкая година:
Поглотила русичей чужбина,
Поднялась Обида от курганов
И вступила девой
в край Траянов.
Крыльями лебяжьими всплеснула,
Дон и море оглашая криком,
Времена довольства пошатнула,
Возвестив о бедствии великом.
А князья дружин не собирают.
Не идут войной на супостата,
Малое великим называют
И куют крамолу брат на брата.
А враги на Русь несутся тучей,
И повсюду бедствие и
горе.
Далеко ты, сокол наш могучий,
Птиц бия,
ушел за сине море!
Кузнец
ушел; пожар свирепствовал еще несколько времени. Наконец унялся, и груды углей без пламени ярко
горели в темноте ночи, и около них бродили погорелые жители Кистеневки.
Что смеетесь! Не радуйтесь! (Стучит палкой.) Все
в огне
гореть будете неугасимом. Все
в смоле будете кипеть неутолимой! (
Уходя.) Вон, вон куда красота-то ведет! (
Уходит.)
Все
в огне
гореть будете
в неугасимом! (
Уходит.)
Вот тебе раз! вот тебе Едо! У нас как
гора с плеч! Идти
в Едо без провизии, стало быть на самое короткое время, и
уйти!
Он, помолчав немного, начал так: «Однажды я ехал из Буюкдерэ
в Константинополь и на минуту слез… а лошадь
ушла вперед с дороги: так я и пришел пешком, верст пятнадцать будет…» — «Ну так что ж?» — «Вот я и боялся, — заключил Тимофей, — что, пожалуй, и эти лошади
уйдут, вбежавши на
гору, так чтоб не пришлось тоже идти пешком».
От Аяна едешь по ложбинам между
гор, по руслу речек и горных ручьев, которые
в дожди бурлят так, что лошади едва переходят вброд,
уходя по уши.
Часа
в три мы снялись с якоря, пробыв ровно три месяца
в Нагасаки: 10 августа пришли и 11 ноября
ушли. Я лег было спать, но топот людей, укладка якорной цепи разбудили меня. Я вышел
в ту минуту, когда мы выходили на первый рейд, к Ковальским, так называемым, воротам. Недавно я еще катался тут. Вон и бухта, которую мы осматривали, вон Паппенберг, все знакомые рытвины и ложбины на дальних высоких
горах, вот Каменосима, Ивосима, вон, налево, синеет мыс Номо, а вот и простор, беспредельность, море!
Подъезжаете ли вы к глубокому и вязкому болоту, якут соскакивает с лошади,
уходит выше колена
в грязь и ведет вашу лошадь — где суше; едете ли лесом, он — впереди, устраняет от вас сучья; при подъеме на крутую
гору опоясывает вас кушаком и помогает идти; где очень дурно, глубоко, скользко — он останавливается.
Тихо светит по всему миру: то месяц показался из-за
горы. Будто дамасскою дорого́ю и белою, как снег, кисеею покрыл он гористый берег Днепра, и тень
ушла еще далее
в чащу сосен.
«Брак? Что это… брак… — неслось, как вихрь,
в уме Алеши, — у ней тоже счастье… поехала на пир… Нет, она не взяла ножа, не взяла ножа… Это было только „жалкое“ слово… Ну… жалкие слова надо прощать, непременно. Жалкие слова тешат душу… без них
горе было бы слишком тяжело у людей. Ракитин
ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда
уходить в переулок… А дорога… дорога-то большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце
в конце ее… А?.. что читают?»
Но есть
горе и надорванное: оно пробьется раз слезами и с той минуты
уходит в причитывания.
Есть
в народе
горе молчаливое и многотерпеливое; оно
уходит в себя и молчит.
Он сел подле постели и
ушел в свою фантазию, где и раздолье молодой его жизни, и вдруг упавшее на него
горе стояли как две противоположные картины.
Он медленно
ушел домой и две недели ходил убитый, молчаливый, не заглядывал
в студию, не видался с приятелями и бродил по уединенным улицам.
Горе укладывалось, слезы иссякли, острая боль затихла, и
в голове только оставалась вибрация воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный, судорожный плач подруги…»
— Что? разве вам не сказали?
Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а на нем лица нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется, проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается
горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я
уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой
в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
На другой день чуть свет мы все были уже на ногах. Ночью наши лошади, не найдя корма на корейских пашнях,
ушли к
горам на отаву. Пока их разыскивали, артельщик приготовил чай и сварил кашу. Когда стрелки вернулись с конями, я успел закончить свои работы.
В 8 часов утра мы выступили
в путь.
Ты видела
в зале, как
горят щеки, как блистают глаза; ты видела, они
уходили, они приходили; они
уходили — это я увлекала их, здесь комната каждого и каждой — мой приют,
в них мои тайны ненарушимы, занавесы дверей, роскошные ковры, поглощающие звук, там тишина, там тайна; они возвращались — это я возвращала их из царства моих тайн на легкое веселье Здесь царствую я».
Я
уходил потому, что не мог уже
в этот день играть с моими друзьями по-прежнему, безмятежно. Чистая детская привязанность моя как-то замутилась… Хотя любовь моя к Валеку и Марусе не стала слабее, но к ней примешалась острая струя сожаления, доходившая до сердечной боли. Дома я рано лег
в постель, потому что не знал, куда уложить новое болезненное чувство, переполнявшее душу. Уткнувшись
в подушку, я горько плакал, пока крепкий сон не прогнал своим веянием моего глубокого
горя.
Я свою дожил и плетусь теперь под
гору, сломленный и нравственно «изувеченный», не ищу никакой Гаетаны, перебираю старое и память о тебе встретил радостно… Помнишь угольное окно против небольшого переулка,
в который мне надобно было заворачивать, ты всегда подходила к нему, провожая меня, и как бы я огорчился, если б ты не подошла или
ушла бы прежде, нежели мне приходилось повернуть.
В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы
ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьевых
горах.
В моей комнате стояла кровать без тюфяка, маленький столик, на нем кружка с водой, возле стул,
в большом медном шандале
горела тонкая сальная свеча. Сырость и холод проникали до костей; офицер велел затопить печь, потом все
ушли. Солдат обещал принесть сена; пока, подложив шинель под голову, я лег на голую кровать и закурил трубку.
Долина последней речки непропорционально широка,
в особенности
в верхней части.
Горы с левой стороны так размыты, что можно совершенно незаметно перейти
в соседнюю с ней реку Кулумбе. Здесь я наблюдал такие же каменные россыпи, как и на реке Аохобе. Воронки среди них, диаметром около 2 м и глубиной 1,5 м, служат водоприемниками. Через них вода
уходит в землю и вновь появляется на поверхности около устья.
Одега 2-я (по-удэгейски Одэхе) с левой стороны принимает
в себя ключ Луговой. Раньше, по рассказам китайцев, здесь была небольшая лудева, но она
сгорела. Китайцы ее возобновлять не стали и
ушли на реку Пхусун.
Собрались татары
в кружок, и старик из-под
горы пришел. Стали говорить. Слышит Жилин, что судят про них, что с ними делать. Одни говорят: надо их дальше
в горы услать, а старик говорит: «надо убить». Абдул спорит, говорит: «я за них деньги отдал, я за них выкуп возьму». А старик говорит: «ничего они не заплатят, только беды наделают. И грех русских кормить. Убить, — и кончено».
Обрадовался Жилин, собрался с последними силами, пошел под
гору. А сам думает: «избави бог, тут,
в чистом поле, увидит конный татарин; хоть близко, а не
уйдешь».
На что
уходит у них время, которое здесь благодаря бедности, дурной погоде, непрерывному звону цепей, постоянному зрелищу пустынных
гор и шуму моря, благодаря стонам и плачу, которые часто доносятся из надзирательской, где наказывают плетьми и розгами, кажется длиннее и мучительнее во много раз, чем
в России?
Посреди юрты стоит очаг, на котором
горят дрова; дым
уходит через отверстие
в крыше.
Когда я, еще
в начале моего житья
в деревне, — вот когда я
уходил тосковать один
в горы, — когда я, бродя один, стал встречать иногда, особенно
в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную, бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним.
Вахрушка не сказал главного: Михей Зотыч сам отправил его
в Суслон, потому что ждал какого-то раскольничьего старца, а Вахрушка, пожалуй, еще табачище свой запалит. Старику все это казалось обидным, и он с
горя отправился к попу Макару, благо помочь подвернулась.
В самый раз дело подошло: и попадье подсобить и водочки с помочанами выпить. Конечно, неприятно было встречаться с писарем, но ничего не поделаешь. Все равно от писаря никуда не
уйдешь. Уж он на дне морском сыщет.
Смирились, а все-таки не могли забыть, что их деды и прадеды Орехово поле пахали, Рязановы пожни косили,
в Тимохином бору дрова и лес рубили. Давно подобрались старики, что жили под монастырскими властями, их сыновья и внуки тоже один за другим
ушли на ниву Божию, а Орехово поле, Рязановы пожни и Тимохин бор
в Миршени по-прежнему и старому, и малому глаза мозолили. Как ни взглянут на них, так и вспомнят золотое житье дедов и прадедов и зачнут роптать на свою жизнь горе-горькую.
Далеко было за полночь, заря занялась над
горами, погасли огни пароходов, говор и гомон зачался на реках и на набережных, когда, удрученный
горем, сломленный
в своей гордости,
ушел Чапурин
в беседку…
— Так и сказала. «Уходом», говорит,
уйду, — продолжал Патап Максимыч. — Да посмотрела бы ты на нее
в ту пору, кумушка. Диву дался, сначала не знал, как и говорить с ней. Гордая передо мной такая стоит, голову кверху, слез и
в заводе нет, говорит как режет, а глаза как уголья, так и
горят.
С Сабуровой (мать петербургской актрисы)
ушли особенная своеобразность, прекрасная московская дикция, комизм без шаржа и значительность всего пошиба игры. Одинаково хороша была она и
в московской старой барыне (из «
Горя от ума»), и
в жене трактирщика Маломальского.
И потом безмолвно, покорно брал свою шинельку, шляпенку, опять потихоньку отворял дверь и
уходил, улыбаясь через силу, чтобы удержать
в душе накипевшее
горе и не выказать его сыну.
Мы остались и прожили около полугода под надзором бабушки и теток. Новой «власти» мы как-то сразу не подчинились, и жизнь пошла кое-как. У меня были превосходные способности, и, совсем перестав учиться, я схватывал предметы на лету,
в классе, на переменах и получал отличные отметки. Свободное время мы с братьями отдавали бродяжеству:
уходя веселой компанией за реку, бродили по
горам, покрытым орешником, купались под мельничными шлюзами, делали набеги на баштаны и огороды, а домой возвращались позднею ночью.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и
ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь
в мире — альбомчик
в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились
в старину у только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были храмы на
горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки...
Иван. Да под
горой шум, эфиопы загалдели. (Берет со стола бутылку и
уходит в кофейную.)
Священники-то как
ушли, меня
в церкви-то они и заперли-с, а у спасителя перед иконой лампадка
горела; я пошел — сначала три камешка отковырнул у богородицы, потом сосуды-то взял-с, крест, потом и ризу с Николая угодника, золотая была, взял все это на палатцы-то и унес, — гляжу-с, все местные-то иконы и выходят из мест-то своих и по церкви-то идут ко мне.